Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ее живот поравнялся с дверцей. Она наклонилась и заглянула внутрь. Я поднял голову и, вместо того чтобы увидеть пару расширенных от испуга глаз, увидел взгляд лишь чуточку недоуменный. Я сразу выбрался из своего укрытия — правда, не полностью: спиной я опирался на распахнутую дверцу, но одна нога все еще пребывала в машине.
— Ну, как дела?
— Все в порядке, а у вас?
— Давай-ка будем на «ты».
— Какими судьбами в наших краях?
— Да вот забыл расплатиться с механиком.
— Он мне уже напоминал… Сказал, что если я вас знаю…
— Называй меня на «ты».
— Хорошо.
— Так что ты ему ответила?
— Сказала, что я тебя не знаю.
Она не казалась рассерженной, она вообще никакой не казалась. Может, она к таким вещам привыкла, подумалось мне, может, эта бабенка вообще способна лечь под первого встречного. И я стал оглядывать ее, ничего уже не опасаясь. Темные тени обрамляли глаза, от этого они казались еще глубже запавшими в костистых орбитах. Шея была в голубоватых венах, они уходили в рубашку в черно-желтую клетку, сшитую из блестевшего на солнце эластика, грошовую вещицу, сварганенную на машинке каким-нибудь подростком-азиатом. На меня она больше не смотрела. Поднесла руку к челке и стала ее теребить, укладывать мелкими прядками — старалась закрыть свой непомерно большой лоб, ведь именно в него упирался мой взгляд. Прямые солнечные лучи подчеркивали несовершенство ее черт, и она это чувствовала. Ей, видимо, было хорошо за тридцать — у наружных уголков глаз собиралась едва приметная сеточка морщинок. Да и само лицо ее уже блекло, об этом говорила каждая клеточка кожи. Но в глазах, в ноздрях, в щелочке между верхней и нижней губой — повсюду пробивалось ее потаенное, внутреннее дыхание, прорывался подавленный, неопределенный призыв, похожий на порыв сильного ветра, вдруг проникшего в глубину лесной чащи.
— Как тебя зовут?
— Италия.
Это невероятное имя я воспринял с улыбкой.
— Послушай, Италия, — сказал я, — мне здорово неудобно за… — Я подергал пальцами подкладку кармана. — В общем, я у тебя прощения хотел попросить, я был порядком пьян.
— Мне пора идти… а то на солнце продукты оттают.
И заглянула в одну из своих сумок — сумки она на землю так и не поставила.
— Давай я тебе помогу.
И я было наклонился, пытаясь взять сумки у нее из рук. Но она решительно воспротивилась: — Нет, нет, они не тяжелые.
— Пожалуйста, — тихо сказал я, — ну, прошу тебя…
Ее глаза утратили всякое выражение. В них было только полное отсутствие, то отсутствие, которое я уже видел, как будто она разом отрешилась от всех намерений и желаний. В своих ладонях я ощутил пот ее ладоней, оставшийся на ручках сумок. Мы, как и тогда, спустились по ржавой наружной лестнице, добрались до насыпи. Она открыла дверь, я закрыл ее, как только мы вошли. Все внутри было таким же безутешным — цветная дерюжка на маленьком диване, плакат с обезьяной, держащей в лапах детский рожок, прежний запах каустической соды и крысиного яда. Я ощутил: во мне что-то двигалось, какая-то податливая и горячая волна медленно просачивалась в меня… толчок похоти не спешил, он завладевал мною мягко и как будто без моего ведома. Я поставил на пол сумки с продуктами. Выпала жестянка с пивом, покатилась под стол. Она за этой банкой наклоняться не стала, стояла прислонясь к стене, смотрела на окно, что-то разглядывала через створки сведенных ставней. Приближаясь к ней, я ослабил узел галстука. Яички у меня отяжелели, их ломило. На этот раз я взял ее сзади. Во-первых, глядя ей в глаза, пришлось бы о чем-то думать, во-вторых, мне вообще так было удобнее. Я хотел обнять ее за ребра, зарыться носом в ее затылок. Я, должно быть, поцарапал ей спину, но это получилось как-то невольно… Уходя, я порылся в кармане брюк, вытащил бумажник, положил на стол деньги.
— За оттаявшие продукты…
Она, Анджела, мне не ответила. Возможно, мне удалось-таки ее обидеть.
* * *
Твоя мать была в саду с Рафаэллой — та летом снимала коттедж у пляжа, совсем недалеко от нас. Они хохотали. Я наклонился и мимоходом чмокнул Эльзу в щеку. Она сидела, растянувшись в шезлонге, рассеянно прошлась ладонью по моим волосам. Я тут же ретировался: боялся, что она отметит чужой запах. Рафаэлла поднялась:
— Побегу, я обещала Габри занести ей свою шляпу.
Добрую часть дня она проводила в воде, водрузив на голову самодельную шляпу из морской губки. Колыхалась на поверхности в нескольких метрах от берега, ожидая, пока кто-нибудь на берегу не соблазнится и не залезет к ней в воду. Достаточно было гребнуть раза три, и она возникала перед тобой, словно сигнальный буй. Она обожала болтать — и всегда могла рассказать две-три занятные истории, поскольку постоянно путешествовала. Эльза синела от холода, составляя ей в воде компанию; Рафаэлла же вообще не мерзла, ее купальный костюм вечно был мокрым, она купалась даже после заката.
Я остановил глаза на ее мощных ляжках — совершенно без задних мыслей. Она обезоружила мой взгляд иронической репликой.
— Чего ты хочешь, — сказала она, указывая на Эльзу, — худышки всегда берут себе в подругих толстух. — И набросила на плечи свою пляжную накидку. — Ты, Тимо, что-то бледный, — добавила она, — почему бы тебе не позагорать немножко?
Три года назад, как ты знаешь, она умерла. Я оперировал ее дважды: в первый раз вырезал грудную опухоль, а во второй вскрыл брюшину и тут же зашил — все это заняло полчаса. Я это сделал, поскольку речь шла о нашей с Эльзой подруге; я-то заранее знал, что надеяться не на что. После первой операции ни на какие процедуры она не ходила, тут же уехала путешествовать по Узбекистану, дала возможность своей саркоме метастазировать вволю. Она была женщиной терпеливой, наша Рафаэлла, жила сама и давала жить другим. В ту далекую пору у нее никакого рака еще не было, а была пара деревянных башмаков, которые, соприкасаясь с дорожкой, выложенной кирпичом, производили невыносимый грохот. Сейчас я подождал, пока этот всепроникающий стук не замер, не утонул в песке пляжа.
Ступни Эльзы по самые щиколотки высовывались из шезлонга. Я уселся под ними и стал их поглаживать. Руки мои добегали до Эльзиных колен, кожа у нее была гладкой, пахла пляжным кремом. Раньше каждый раз, когда я приезжал к ней на море и даже когда только еще думал об этом, мне становилось хорошо. А сейчас я был тут, сидел у нее в ногах, но ни малейшего счастья не испытывал. Я давно уже заметил: то, чего я когда-то ожидал, так и не наступило. На разные ее небрежности, в общем-то, можно и не обращать внимания: в холодильнике никогда не было ничего холодненького, мои плавки после последнего купания выцветали, брошенные на самом солнце в углу террасы, любимую рубашку никто так и не думал выгладить. Главное же — у меня никогда не было чувства, что меня ждут, что меня любят… Впрочем, я, наверное, несправедлив. Эльза меня любила, но любила разумно — к этой разумности я же сам ее и склонил, потому что она, вне всякого сомнения, была более страстной натурой, нежели я. Любви ради она приспособилась к моим неспешно проявляющимся рефлексам. А я между тем после смерти отца начал порядком сдавать. Всякого рода неуверенность, внутренние сшибки, подавленные в молодости, так и лезли на поверхность. И я ожидал, что Эльза, бывшая теперь всей моей семьей, меня наконец заметит. Но твоя мать, Анджела, никогда не испытывала симпатии к людям слабым, и я, к сожалению, это знал, за это я ее и выбрал. Теперь я гладил ноги жены и не чувствовал в ней никакого трепета, ответом мне была только сладковатая отдушка пляжного крема. Я любил ее, но был не в состоянии привлечь к себе ее внимание. Я любил ее, но в мыслях улетал туда, на окраину, в лоно другой женщины. Она меня не разочаровывала, с ней не были связаны воспоминания, основанные на плотских радостях. В этих воображаемых эскападах, волнующих, полных переживаний, я становился тем дерзким мальчишкой, которым когда-то пламенно хотел быть, но так и не стал.